ПОМОГИТЕ ПОЖАЛУЙСТААААА.... сформулируйте одну из проблем, поставленных автором:
В детстве я плакал много. В отрочестве — меньше. В юности — дважды. Первый раз это было перед самой войной, вечером. Я сказал девочке, которую любил, сказал с деланным равнодушием: — Ну что ж, раз так, значит, конец... — Ну что ж, значит, конец, — неожиданно спокойно согласилась она. И быстро пошла прочь. И тогда я заплакал — ведь она уходила. И утирал слезы ладонью. [356] Второй раз я плачу сейчас здесь, в моздокской степи. Я несу командиру полка очень ответственный пакет. Черт его знает, где он, этот командир полка! Песчаные холмы похожи один на другой. Ночь. А я второй день на передовой. А за невыполнение задания — расстрел. А мне восемнадцать лет. Кто это сказал о расстреле? Это Коля Гринченко сказал, когда я отправлялся. У него была красивая улыбка, когда он говорил об этом. — Держись, а не то кокнут, и все... Приставят меня к стенке. Впрочем, какие здесь стены. И я утираю слезы. «Ваш сын оказался трусом и... » Так будет начинаться извещение... Ну почему это именно меня послали с пакетом? Вот Коля Гринченко — такой сильный, ловкий парень. Он бы уже давно добрался. Сидел бы сейчас в теплой землянке штаба полка. Пил бы чай из кружки. Подмигивал бы связисткам и улыбался красивым ртом. А вдруг сейчас ухнет мина? Отыщут меня утром. Командир полка скажет командиру батареи: — Что же это вы, лейтенант Бураков, неопытного солдата послали? Не дали осмотреться человеку, привыкнуть. Вот из-за вашего равнодушия погиб хороший человек. «Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении ответственного оперативного задания... » Так будет начинаться извещение... — Эй, куда идешь? Это мне кричат. Я вижу там окопчик, и из него мне рукой машут. Мало ли куда я иду? — Стой! — кричат за спиною. Останавливаюсь. Подхожу. Кто-то с силой втягивает меня в окопчик за рукав. — Куда шел? — зло спрашивают. Я объясняю. — А ты знаешь, что там немцы? Еще бы сто метров... Мне объясняют. Это наш передовой дозор, оказывается. Потом меня долго ведут в землянку. Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую[357] себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется. И красивая связистка смотрит мимо меня. Конечно, если бы я был в сапогах, в лихой офицерской шинели... Хоть бы дали чаю. Я бы посидел за этим столом из ящика. Я бы сказал этой красавице о чем-нибудь таком... Конечно, у меня такой вид... — Идите на батарею, — зло говорит командир полка, — и скажите вашему командиру, чтобы он таких донесений больше не посылал. Он делает ударение на слове «таких». — Хорошо, — говорю я. И слышу тихий смех красивой связистки. Она смотрит на меня и смеется. — Вы давно в армии? — спрашивает полковник. — Месяц. — В армии нужно отвечать не «хорошо», а «есть»... и потом, это... носки вместе, пятки врозь... — Сено-солома, — говорит кто-то из темного угла. — Я знаю, — говорю я. И выхожу. Почти бегу. Опять степь. Идет снег. И тишина. Как-то даже не верится, что это фронт, передовая, что рядом опасность. Теперь-то уж я не собьюсь с пути. Представляю, как смешно я выглядел: расставленные ноги, и руки в карманах шинели, и пилотка, натянутая на уши. А эта красавица... И даже чаю не предложили... Коля Гринченко, когда говорит с офицерами, всегда чуть улыбается. И очень изящно козыряет и говорит при этом: «Так точно». А мне слышится: «Приказывай, приказывай. Я-то тебя насквозь вижу». Он-то видит. А ботинки у меня здоровенные. Это даже хорошо. Увесистая мужская нога. И снег хрустит. Мне бы только шапку-ушанку, и я не выглядел бы таким жалким. Вот сейчас приду, доложу. Напьюсь горячего чаю. Посплю. Теперь я имею право.